Реконструкция психической травмы: восстановление связи времен и событий

Данная работа была представлена как пленарный доклад на IV Московском психоаналитическом семинаре «Травма, конфликт, дефицит» 28–29 июня 2003 г.

Тема нашего семинара1 сформулирована таким образом, что заставляет задуматься о смене вех, понятий, парадигм: от теории травмы к представлению о внутрипсихическом конфликте и далее к концепции дефицита. Как интерпретировать эти изменения, как их понять и как преподнести — зависит от точки зрения интерпретатора. История психоанализа, как и история вообще, распадается на три составляющие: на ту историю, которая происходит; ту историю, которая рассказывается участниками и очевидцами; и исторические исследования и труды. Наивно было бы надеяться, что исторический труд может безошибочно отразить ту историю, которая происходит; исторический факт как таковой, хотя и безусловно существует, не может быть описан вне какой бы то ни было концепции, эксплицитной или имплицитной. Описания и значения событий то неуловимо, то явственно пересматриваются и изменяются в зависимости от реального социально-исторического контекста; гротескным и наводящим страх примером этого служит государственно санкционированное переписывание истории в антиутопии Дж. Оруэлла «1984» с подменой старых газет и фотографий.

По сути, с тем же самым мы имеем дело применительно и к понятиям любой науки, в частности, психоанализа: выстраивание новых концепций и моделей ведет к ревизии прежних понятий: их содержания, связей с другими понятиями, места в общей теории. К числу таких понятий психоанализа относятся травма, конфликт, нарциссизм, тревога и ряд других. В своем докладе я собираюсь остановиться на понятии травмы. Это было одно из первых и центральных понятий, которое Фрейд ввел около 120 лет назад и переосмысливал затем на протяжении всей жизни. М. Хан (Khan, 1963) предложил различать пять стадий аналитического понимания травмы в работах Фрейда и его последователей. Это разделение отчасти условно, поскольку одна стадия не отменяет другую, они сосуществуют, усиливая и корректируя друг друга и усложняя психоаналитическую метапсихологию.

  1. 1885–1905 гг.: Фрейд постулирует базовые концепты психоанализа — работа сновидения, первичные и вторичные процессы, психический аппарат, и т. д., среди которых травма играет очень существенную роль (напр., в работе «О психическом механизме истерических явлений», 1893). Она понимается как: а) фактор окружения, который воздействует на эго и с которым эго не может справиться путем отреагирования или ассоциативной переработки; б) как состояние застоя либидинальной энергии, которую эго не может привести к разрядке. Парадигмой этой травматической ситуации является сексуальное соблазнение.
  2. 1905–1917 гг.: систематическая разработка инфантильного сексуального развития и психоаналитической метапсихологии (см. работы Фрейда «О нарциссизме» (1914), «Влечения и их судьба» (1915а), «Вытеснение» (1915б), «Бессознательное» (1915в), «Печаль и меланхолия» (1917)) Парадигмальные травматические ситуации — это а) страх кастрации; б) сепарационная тревога; в) первичная сцена; г) Эдипов комплекс. Травма относится к силе и безотлагательности сексуальных инстинктов и борьбы эго против них. При этом конфликты и, следовательно, травмы, рассматриваются в терминах бессознательных фантазий и внутренней психической реальности.
  3. 1917–1926 г.: Фрейд вводит принцип навязчивого повторения в его связи с инстинктом смерти. В связи с этим понятие травмы приобретает межсистемный и инстинктивный характер. Обширная литература о вине, мазохизме, меланхолии, депрессии, внутренней тревоге дает представление о подобной травме. Фрейд пишет в те годы («По ту сторону принципа удовольствия», 1920): «Защита от стимулов едва ли не более важна для организма, чем восприятие стимулов. Охраняющий щит располагает собственным запасом энергии и должен прежде всего стремиться сохранить свойственные ему специальные способы преобразования энергии, направленные против воздействия угрозы со стороны огромных энергий, поступающих из внешнего мира» (с. 27). Травматическое — это «возбуждения, приходящие извне, которые оказываются достаточно мощными, чтобы пробить охраняющий щит. Мне кажется, что понятие травмы непременно подразумевает такого рода связь с прорывом обычно эффективного барьера против стимулов. Такое событие, как внешняя травма, в состоянии вызвать разнообразные нарушения функционирования энергии организма и запустить всевозможные защитные мероприятия» (ibid., с. 29).
  4. 1926–1939 г.: ревизия понятия тревоги и начало эго-психологии. Фрейд четко различает травматические ситуации и ситуации опасности, которым соответствуют два типа тревоги: автоматическая и сигнальная, предупреждающая о приближении травмы («Торможение, симптомы и страх», 1926). «Фундаментальной детерминантой автоматической тревоги является наличие травматической ситуации, ее сутью является переживание беспомощности со стороны эго перед лицом накапливающегося возбуждения… различные специфические опасности, которые могут обрушиться на человека в различные фазы жизни. Коротко их можно перечислить таким образом: рождение, потеря матери как объекта, потеря пениса, потеря любви объекта, потеря любви со стороны супер-эго» (Strachey, 1959). Благодаря ревизии понятий «тревога» и «травматическая ситуация» беспомощность становится центральным переживанием в понятии травмы. Таким образом интрапсихические, межсистемные и внешние источники травмы интегрируются в единое понятие.
  5. С 1939 г. до 1960-х г.: М.Хан относит к этой стадии развития психоаналитического понимания травмы работы А. Фрейд, Х. Гартманна, и ряда других авторов, которые, делая акцент на взаимоотношениях ребенка с матерью как важнейшей детерминанте психического развития, задают совершенно иной угол зрения в обсуждении психической травмы. К этим авторам принадлежит и сам М. Хан (Khan, 1963), предложивший понятие «кумулятивной травмы» как результата постоянных неудач матери в выполнении ею функции так называемого «охраняющего щита», вследствие чего ребенок постоянно переживает психическое напряжения, которое не столько нарушает развитие, сколько отклоняет его, накапливаясь невидимо и неощутимо.

В настоящее время понятие травмы расширилось, его границы оказались размыты и потому, что его использование вышло далеко за пределы психоанализа, и потому, что современные психоаналитические концепции оперируют им в различных смысловых контекстах. Дж. Сандлер и его сотрудники (Sandler et al., 1991), исследуя его в рамках изучения психоаналитических понятий, обнаружили, что понятие психической травмы используется как минимум в 4 разных смыслах: 1) как психическое последствие, как психическое повреждение вследствие внешнего события; 2) как болезненное сверхсильное событие; 3) как болезненное значимое событие; 4) как нозологическая категория. Они же выработали «область значений» этого понятия, описываемую категориями «травматическая ситуация» (связь событие-переживание) и «последствия травмы». В своем докладе я буду говорить о травме именно в этом втором значении — как о психических последствиях некоего (экстремального) опыта.

О травме говорить трудно прежде всего потому, что она представляет собой совершенно специфическое психическое явление, лишенное структуры и смысла. Ряд авторов, говоря о психической травме, указывает на ее экстерриториальный характер, метафорически описывает ее как «дыру в психическом» (см., напр., Reemtsma, 1996). Под этим подразумевается следующее: в силу своей болезненности и интенсивности травматический опыт выходит за пределы возможностей субъекта по переработке этого опыта; суть же переработки заключается в приписывании смыслов и значений происходящему. В результате травма оказывается вне системы значений, т. е. где-то в таком месте, где значений (больше) не существует или никогда не существовало. Локализовать травму невозможно, неважно, будем мы использовать топическую или структурную модель психики; отсюда и представление о ее экстерриториальности. Данные нейробиологических исследований подкрепляют это представление: экстремальный опыт сохраняется в других структурах мозга, нежели повседневный, там, где он оказывается недоступен семантической переработке. Таким образом, травма подразумевает потерю значения и потерю символа.

Что же остается? Остаются многочисленные возможности невербальной или довербальной передачи травматического переживания — т. е. через развитие психосоматического, психического или поведенческого расстройства, через формирование невротического симптома, через построение дезадаптивных межличностных отношений. Наверно, это не полный перечень способов репрезентации травмы; так, например, немецкий психоаналитик Ротраут де Клерк убедительно показала (De Clerck, 2001), что роман французского писателя по имени George Perec (Жорж Перек) «La Disparition» («Исчезновение»), написанный по-французски таким образом, что там нет ни одной буквы е, представляет собой репрезентацию и одновременно попытку преодоления нарциссической травмы. Т. е., разумеется, имеют место разнообразные сублиматорные способы преодоления; в нашем рассмотрении мы ограничимся, однако, репрезентацией травматического опыта и психопатологическими вариантами развития реакции на травму — потому что именно с ними нам приходится постоянно иметь дело; причем не на любую травму вообще, а на раннюю, т. е. имевшую место в довербальный период развития ребенка.

Если травма представляет собой потерю значения и символа, то задача психоанализа — восстановление и исцеление травматического опыта, т. е. придание ему значения путем символизации. Применительно к ранней травме это означает: осуществление категоризации сенсорных и аффективных переживаний, интеграции их с другими переживаниями в некий связный нарратив и последующей передаче их посредством языка. Преобразование травмы, т. е. пошаговое выстраивание ее внутрипсихической репрезентации, происходит путем конструирования и реконструирования психической реальности в ходе анализа, и здесь мы подходим к еще одному ключевому понятию. Что такое реконструкция, что реконструируется и зачем?

В самом общем виде можно сказать следующее: подобно тому, как различают ту историю, которая происходит, и историю, рассказанную участниками или очевидцами, в психоанализе различают, вслед за Д. Спенсом (Spence, 1982), так называемую историческую правду и нарративную правду. Под исторической правдой понимается реальное событие детства, например, рождение следующего ребенка, смерть кого-то из близких, переезд и т. п. Под нарративной правдой подразумевается изложение истории жизни пациента, в котором в той или иной степени увязаны причины и следствия, проинтерпретированы события жизни, благодаря чему становятся объяснимыми свойства характера. Примером нарративной правды могут служить психоаналитические описания клинических случаев; в принципе, семейные мифы пациентов, несмотря на их «доморощенную» природу, тоже представляют собой разновидность нарративной правды постольку, поскольку они выступают как собрание фактов и претендуют на интерпретацию событий.

Понятно, что в процессе психоанализа восстановить историческую правду, т. е. историю, как она есть, во многих случаях просто невозможно. Так, мы никогда не узнаем, какими на самом деле были родители пациента и как они на самом деле обращались с ним. Так что, говоря о реконструкции, мы имеем в виду восстановление какой-то другой правды, а именно — психологической. Если говорить о реконструкции ранней травмы, то здесь аналитик должен представить себе, сконструировать или реконструировать ощущения, чувства, фантазии и мысли пациента, имевшие место при травматическом событии, а затем предложить пациенту эту реконструкцию.

Предполагается, что тот сможет воспользоваться этой конструкцией для исцеления своей травмы, т. е. для заполнения той самой «дыры» в своей психической структуре, в структуре Эго, как своего рода пломбировочным материалом. Получается, что собственная нарративная правда пациента, т. е. его собственная версия травматического события должна быть заменена на реконструированную. Ведь достаточно редко бывает так, что пациент совсем ничего не знает и не может сообщить о своем травматическом опыте — диссоциация или массивное вытеснение все же оставляют хоть какие-то следы в сознании, на основе которых пациент сообщает, что некая (скорей всего, психотравмирующая) ситуация имела место: например, в возрасте 12 месяцев родители отправили его в другой город к бабушке, где он жил до школы; или в два года его положили на два месяца в больницу, кажется, в связи с астмой. Как правило, на тему такого события в семье существует более или менее развернутый нарратив, чаще всего, некритически воспринятый пациентом, который выполняет сразу несколько важных функций как в рамках семьи, так и в пределах психической структуры пациента.

Здесь возникает два вопроса: во-первых, каковы функции «доморощенной» конструкции пациента, чем детерминировано ее стойкое существование, содержит ли она что-то продуктивное, прогрессивное, что можно будет встроить в аналитическую реконструкцию, и если да, то каким образом. Во-вторых, ради чего надо заменять собственную конструкцию пациента на новую, или, вернее, чем отличается психоаналитическая (ре)конструкция от собственной нарративной правды пациента?

Ответим сначала на второй вопрос. Реконструкция — это особая форма интерпретации и является частью психоаналитического процесса. Фрейд ввел термин «конструкция» (1937) или «реконструкция» (используя оба эти термина)2 с определенной целью: защитить и прояснить правильность процесса интерпретации в психоанализе. Реконструировать какое-либо событие вместо того, чтобы дать пациенту его вспомнить, представляло серьезный вызов взглядам Фрейда на теорию техники и патогенеза. «Известно, что намерением аналитической работы является подвести пациента к тому, чтобы он отказался… от вытеснения своего раннего развития, заменив их реакциями, соответствующими состоянию психической зрелости. С этой целью он должен снова вспомнить определенные события и вызванные ими аффективные движения, которые были им забыты». (Freud, 1937, S. 43). И далее: «Путь, начинающийся от конструкций аналитика, должен завершаться воспоминаниями анализируемого; но он не всегда ведет к этому. Довольно часто не удается подвести пациента к воспоминанию вытесненного. Вместо этого благодаря корректно выполненному анализу можно добиться убежденности в правдивости конструкции, которая достигает того же терапевтического результата, что и вернувшееся воспоминание. При каких обстоятельствах это происходит и как возможно, что, казалось бы, несовершенная замена все же оказывает полное воздействие,— остается материалом для дальнейшего исследования» (ibid., S. 52). Вот тот вопрос, решению которого посвящен мой доклад.

Парадигматическим примером психоаналитической реконструкции является случай Человека-Волка; правда, для одних авторов он служит подтверждением правильности психоаналитической реконструкции, а для других, напротив, демонстрацией невозможности реконструкции прошлого в психоанализе. Такой точки зрения придерживаются, например, Д. Спенс (Spence, 1982) и Р. Шефер (Schafer, 1983): они считают, что аналитик, будучи не в состоянии реконструировать прошлое, может предложить пациенту свою конструкцию этого прошлого.3

Важно отдавать себе отчет, что реконструкция восстанавливает не событие жизни, а событие психической жизни индивида. Аффективная память пациента о прошлом, в каком бы виде она ни была репрезентирована в его настоящем — в виде сознательных воспоминаний, фантазий, трансферентных отыгрываний — воспроизводит его прошлый опыт, позволяя таким образом реконструировать его. Реконструкция помогает в аналитической реставрации континуальности и связности личности пациента, но она фундаментально важна и для аналитика. Аналитик неизбежно постоянно реконструирует аспекты инфантильной жизни пациента, чтобы понять его актуальное расстройство, чтобы понять, как из ребенка вырос именно такой взрослый и как в этом взрослом продолжает жить нарушенный ребенок (Blum, 1980).

Обратимся теперь к конкретному клиническому материалу, чтобы показать, каким образом функционировали собственные реконструкции пациентки, относящиеся к травматическим событиям ее детства, и какие психоаналитические конструкции и реконструкции пришли им на смену.

Пациентка Ю. Т., придя ко мне на консультацию, стала жаловаться на депрессивное состояние, чувство одиночества, апатии, суицидальные мысли, неспособность продолжать учебу в вузе. Ее поведение во время консультации составляло разительный контраст к этим жалобам: она была явно заинтересована, задавала множество вопросов, стремилась завладеть инициативой в разговоре, кокетничала и бросала вызов. Спустя несколько месяцев после этой встречи она позвонила, и мы договорились о терапии. На первых же сеансах Ю. Т. сообщила мне, что причиной ее «депрессивного состояния», а также недоверия к миру вообще является ее пребывание в больнице в возрасте восьми лет. Это событие, по ее словам, оказало громадное влияние на ее развитие — из сильного, здорового, жизнерадостного и способного ребенка она превратилась во «взрослого», которому известно, что почем в этом мире, который никому не верит и сам готов обманывать и воровать. В больнице она узнала, что врачи — это садисты, научилась ненавидеть и красть, и поняла, что ее родители — слабые, беспомощные люди, а мать, кроме того, еще и предательница. Врачам наплевать на детей, родителям — тоже, они даже не понимают, какой вред детям они причиняют, родители совершают преступление, заводя детей, поскольку обрекают их на муки. Больница — это лагерь, «зона», она побывала на этой «зоне» и видит, что весь мир — это больница, и теперь, понимая это, она не может назвать никаких причин, по которым стоило бы жить, к чему-то стремиться, добиваться успеха.

Вот такую историю сообщила мне пациентка; она была убеждена в полной адекватности своих представлений, ее не смущал тот факт, что пребывание в больнице имело место около 12 лет назад, эта история переживалась ею как «историческая правда», не подлежащая ни пересмотру, ни даже сомнению. На меня ее рассказ произвел сильное впечатление, в первую очередь, своей неопровержимостью и неподвластностью времени и критике, невозможностью различить и развести реальность (которая действительно бывает довольно жестокой) и паранойяльные фантазии, а также сверхвысокой концентрацией негативного аффекта. Ясно, что нарратив Ю. Т. посвящен психотравмирующему событию; такого рода проявления описаны у Т.Огдена в его работе, посвященной потенциальному пространству (Ogden, 1985). Одной из форм патологии потенциального пространства, как диалектического единства реальности и фантазии, является крен в область фантазии: субъект заточен в область объектов фантазии как вещей в себе. Это двухмерный мир, который переживается как собрание фактов. Все является таковым, каково оно есть и не означает ничего сверх того. Мысли, фантазии, собственные желания и восприятие других людей переживаются совершенно конкретно. Имеют место примитивные, конкретные представления о «немыслимом»: мир — это больница, больница — это лагерь, и то, и другое — не метафоры, как мы могли бы подумать, в сознании царит «однозначность», отсутствует модальность метафоры. Согласно Огдену, такое нарушение функционирования потенциального пространства отражает нарушение функции символизации (символ и символизируемое не различаются) и является признаком травматического опыта.

С самого начала мне казалось маловероятным, чтобы именно это трехнедельное пребывание в больнице в возрасте восьми лет могло так травмировать пациентку; по-видимому, история про больницу представляет собой некую реконструкцию. Тогда прежде всего бросается в глаза защитная функция этой реконструкции: она позволяет рационализировать отсутствие социальной активности и низкий уровень достижений, экстернализовать агрессивные импульсы и обесценить сексуальность. Эта эффективная, или даже сверхэффективная защита блокирует психическое развитие Ю. Т.: Эго оказывается чрезвычайно обедненным, все, что может быть энергетически заряжено, вынесено вовне, а то, что осталось в распоряжении Эго — пассивная агрессия, уход в фантазии,— не обеспечивает прогрессивного движения. В контрпереносе давление «больничного» нарратива временами вызывало желание взломать эту лишенную жизни конструкцию как коросту или скорлупу, под которой хотелось обнаружить что-то живое и жизнеспособное.

Это контртрансферное переживание наводило на мысль о том, что данный нарратив являлся покрывающим воспоминанием. Само это понятие — покрывающие воспоминания — определено в литературе не вполне точно. Несмотря на то, что многие наблюдатели называют ряд характерных особенностей, указывающих на присутствие покрывающих воспоминаний: необычно живые и точные подробности; совершенно несущественные подробности; невозможные детали, и ряд других, все же трудно различить покрывающие и обычные воспоминания. Дж. Арлоу (Arlow, 1991) пишет, что покрывающие воспоминания — это компромиссные образования, которые представляют собой механизм попытки не вспоминать то, что индивид не может забыть (звучит парадоксально). Они возникают в связи с травмой, а сопровождающие их фантазии динамически проявляются в материале, выбираемом для покрывающих воспоминаний. В том месте, где пациент как будто готов вспомнить событие (или фантазию), связанное с травмирующими переживаниями, вместо воспоминания мы получаем покрывающее воспоминание. То есть можно сказать так: покрывающее воспоминание представляет собой более или менее успешную попытку пациента реконструировать травматическое событие, символизировать травматический опыт. В результате приходится признать двоякую функцию «больничного» нарратива: с одной стороны, это массивная защита, сродни патологической личностной организации по Дж. Стайнеру (Steiner, 1993), обеспечивающая стагнацию психического развития; а с другой стороны, это все же попытка символизации травмы, т. е. затыкания той самой «дыры», которая не поддается символизации по определению, и потому представляет собой шаг в прогрессивном направлении.

Обратимся теперь опять к материалу, который Ю. Т. предоставила в мое распоряжение. Приблизительно через 2–3 недели после начала работы она принесла мне некий письменный документ, как оказалось — что-то вроде сочинения, написанного ее матерью, о первых годах жизни Ю. Т. Из этого документа я узнала, что в возрасте 3–4 недель пациентка была госпитализирована в связи с тяжелой диспепсией: молоко ее матери содержало стафилококк. Она провела в грудничковом отделении детской больницы около 3 недель, в полной изоляции от матери, после чего ее выписали домой. Моя реконструкция не заставила себя ждать ни минуты: именно это пребывание в больнице носило травматический характер! Вот она, истинная травма: ранняя сепарация, травмирующая ребенка сама по себе, усугублялась болезненными процедурами и, скорей всего, невнимательным, лишенным ласки и тепла, безличным и бездушным уходом со стороны медицинского персонала. Надо сказать, что у Ю. Т. имелась на этот счет тоже некая реконструкция, правда, как мне кажется, не ее травмы, а переживаний ее матери. Пациентка, в придачу к фактологии, изложенной матерью, добавила семейную «мифологию»: согласно легенде, больничные врачи в какой-то момент отказались от лечения Ю. Т. по причине почти полной безнадежности ее состояния, но, правда, указали, что есть некое лекарственное средство, которое необходимо раздобыть не позднее, чем в течение трех дней, иначе ребенок погибнет. Мать и бабушка обшарили все аптеки Москвы, нашли чудо-средство, ухаживали и выкармливали ребенка — и ребенок выжил.

В этом семейном мифе нет ни слова о переживаниях самого младенца, но из него легко реконструировать болезненные чувства матери: ее чувство вины за недоброкачественное молоко, ее бессилие и пассивное страдание, которое затем сменяется активным преобразованием «плохой реальности» в «хорошую». Понятно, что у пациентки нет собственных воспоминаний об этом событии; понятно также, что эта ранняя травма должна была оставить свой след в ее психике; понятно также, что госпитализация в возрасте восьми лет оказалась повторением той ранней травмы, за исключением того, что в этот раз не было никакой угрозы жизни Ю. Т.: ее положили в больницу на обследование в связи с подозрением на пиелонефрит. Исходя из этого, можно предположить, что «больничный» нарратив действительно представляет собой репрезентацию раннего довербального опыта пациентки: врачи-садисты, мать-предательница, безжизненность самой Ю. Т. — все это находит место в «больничном» нарративе и служит способом выражения, некой примитивной символизации травматического опыта первых недель жизни. Получается, что способ совладания с травмой, с «дырой» в психическом«, превратился в западню, из которой нет выхода; реконструкция, созданная самой пациенткой, приносит ей больше вреда, чем пользы? «Больничный» нарратив является не только реконструкцией травмы, пережитой в возрасте нескольких недель, само содержание этого нарратива, его резистентность к доводам рассудка, а также отражение различных компонентов нарратива в переносе, развивающемся в процессе анализа, наводит на мысль, что он отражает не только травматический опыт в грудном возрасте, но и дальнейшие переживания детства, связанные с первичными объектами.

Здесь нам опять должен помочь клинический материал. На одном из первых сеансов Ю. Т. сообщила мне о своих актуальных отношениях с отцом: она с ним не разговаривает, игнорирует его присутствие, боится оставаться с ним одна дома, когда мать уходит. Причины такого ее отношения в том, что когда Ю. Т. было 15 лет, отец, с ее точки зрения, совершил попытку изнасилования. Вот как это было: они всей семьей отдыхали летом в деревне у бабушки, и однажды отец, будучи подвыпивши, предложил ей поучиться водить машину. Она согласилась, села за руль, они поехали по дороге. В какой-то момент он положил ей одну руку на плечо, а другую — на колено. Ю. Т. сразу поняла, что он намеревается ее изнасиловать, велела ему немедленно убрать руки, отец не послушался, тогда она поняла, что ничего другого ей не остается, кроме как разбить машину, убить себя и его. Она нажала на газ и направила машину на стоявшее неподалеку дерево. Отец испугался, немедленно убрал руки, вырвал у нее руль и предотвратил аварию. Ю. Т. вышла из машины и бросилась домой, к матери, рассказала ей о том, как отец только что хотел ее изнасиловать, но мать не поверила. С тех пор пациентка прекратила всякое общение с отцом.

Опять нарратив, повествующий о психотравмирующих событиях! Опять мне трудно поверить в достоверность описания этих событий: по-видимому, историческая правда снова неразделимо соединилась с фантазиями, на этот раз инцестуозными. Опять речь идет о жизни и смерти, о преследовании, насилии, вине и предательстве; различие нарративов — «больничного» и «об изнасиловании» состоит в том, что во втором случае все эти фантазии пересажены на сексуальную почву. Мать — по-прежнему предательница, роль садиста и сексуального насильника принадлежит отцу, сопротивление бесполезно. Как отнестись к этому рассказу? Считать ли его продолжением, «вторым изданием» репрезентации ранней травмы? Или реконструкцией разрешения эдипального конфликта? Тогда следует думать, что эдипальный конфликт пациентки разрешается путем проекции на отца и либидинозных, и агрессивных импульсов, в результате чего собственное Эго пациентки обедняется, лишаясь обоих этих влечений. Опять мы имеем дело с реконструкцией, которая функционирует как защитная личностная организация, нейтрализуя опасные агрессивные и сексуальные импульсы ценой ослабления Эго.

Важно еще отметить, что в промежутках между сообщаемыми психотравмирующими событиями в жизни пациентки не происходит почти ничего, достойного ее внимания. Она почти не помнит своего дошкольного детства, за исключением нескольких эпизодов, но твердо убеждена в том, что оно было счастливое; рассказывается практически так же мало историй, относящихся к промежутку между восемью и 15-ю годами. Возникает впечатление обрывов, отсутствия связности в представлениях Ю. Т. о своей жизни: события оказываются ничем не мотивированными и не подготовленными, лишенными внутренней связи. Похоже, как будто именно травматизация дает о себе знать в виде этих разрывов непрерывности; «дыры» в психическом существуют и проявляются как необъяснимые пробелы в истории жизни, в последовательности переживаний и психологической подоплеке внешних событий.

Остановимся теперь на том факте, что «общим знаменателем» обоих травматических нарративов является фигура «мать-предательница». Можно предположить, что ее исторические корни лежат в том, что молоко матери оказалось отравленным почти буквально: его употребление реально угрожало жизни пациентки. То обстоятельство, что мать тем не менее сумела обеспечить выживание Ю. Т., ничего не меняет, потому что в какой-то момент та сделала выбор в пользу фантазий преследования со стороны «плохих» объектов и соответствующих им объектных репрезентаций. В «больничном» нарративе мать предает пациентку, оставляя ее одну во власти врачей-садистов, угрожающих инъекциями и требующих безоговорочного подчинения; в нарративе «об изнасиловании» мать также покидает пациентку, которая оказывается наедине с отцом-насильником, намеревающимся осуществить пенетрацию. И в том, и в другом случае Ю. Т. по существу остается один на один с «отравленным», «испорченным» образом матери, который не защищает ее; именно так оно и было во время того первого пребывания в больнице в возрасте с 4-х до 6-ти недель. Ранняя сепарация зафиксировалась в виде стойкой фантазии о предающей матери, переходящей почти в неизменном виде из одного нарратива в другой и не поддающейся или не подлежащей пересмотру4. Исходя из этого, можно было бы сформулировать приблизительно следующую реконструкцию: неспособность матери кормить пациентку грудью и ее последующее отсутствие на протяжении нескольких недель пребывания пациентки в больнице чрезвычайно усилили и закрепили переживаемый младенцем (даже при самых благоприятных обстоятельствах) дискомфорт, физический и психический, что нашло свое отражение в неспособности пациентки интернализовать мать как хороший объект и в интенсификации агрессивных чувств и влечений по отношению к матери. Следствием этого является расщепление образа матери на «плохую», активную, преследующую, садистическую часть и пассивную, слабую, недееспособную; «активная» часть при этом проецируется на окружение, «пассивная» — на мать.

Если вспомнить, что реконструкция вне трансферентного контекста превращается в альтернативную умозрительную спекуляцию, то сейчас самое время вновь обратиться к клиническому материалу и выяснить, насколько предложенная мной реконструкция согласуется с фантазиями и отыгрываниями аффективного опыта пациентки в переносе, т. е. динамически проявляется в ее актуальном взаимодействии с аналитиком.

Начнем с того, что фантазии о возможном «удочерении» мною возникли у пациентки уже на 4-ом сеансе: размышляя о моем семейном положении, она высказала гипотезу о том, что у меня, наверно, есть ребенок, но, вероятно, мужского пола, «потому что мамы девочек выглядят иначе». Она, таким ообразом, бессознательно «примерила» меня на роль своей матери, а на уровне сознания усомнилась в моей пригодности. Почти одновременно с этим она начала приписывать мне садистические импульсы: «Вы же врач, а врачи всегда причиняют боль», а также осуществлять (пока незначительные) нападки на сеттинг в виде опозданий и несвоевременной оплаты, предъявляя мне при этом самые разнообразные требования «по уходу за ней». В контрпереносе я чувствовала, что эти требования, запросы, сила влечений и нетерпение пациентки меня перегружают, как если бы я была молодая неопытная мама, неспособная угадать потребности своенравного младенца и угодить ему.

Однако на следующем этапе, когда частота сеансов увеличилась до 5 раз в неделю, напряженность взаимоотношений возросла во много раз. Фантазии пациентки развивались в двух противоположных направлениях: а) психоаналитики должны работать бесплатно, т. е. усыновлять или удочерять своих пациентов; б) пациент и аналитик взаимно ненавидят друг друга и хотят избавиться один от другого. Агрессивные побуждения Ю. Т. в переносе достигли своего максимума на фоне ее неудержимо растущей зависимости от анализа, проявляясь во все более пышных персекуторных и садистических фантазиях и сновидениях, где мне отводилась роль «плохого» объекта, преследователя и мучителя. Одновременно с этим мысль о возможности прекратить анализ и, тем самым, свои мучения, вызывала у нее ощущение буквально физической боли. В контрпереносе я нередко ловила себя на том, что чувствую вину за причиняемые пациентке страдания, фантазируя о том, что будь на моем месте более опытный аналитик (т. е. зрелая мать), Ю. Т. не пришлось бы так мучиться. В другие моменты мне приходила в голову фантазия о том, что, действительно, хорошо было бы отдать ее кому-нибудь, пусть с ней мучается кто-нибудь другой. В этой констелляции садо-мазохистических трансферных-контртрансферных фантазий легко усмотреть фигуру «матери-предательницы», а также и «безжалостно брошенного на произвол судьбы младенца».

Обращали на себя внимание, во-первых, отрицание пациенткой чего бы то ни было позитивного в анализе, а во-вторых, ее убежденность в том, что анализ несет боль, от которой она не может защищаться5. «Больничный» нарратив в это время процветал, он применялся к аналитическому опыту Ю. Т. и подтверждался им, а все то, что не подходило или противоречило ему, отметалось. Возможности обсуждения динамики переживаний Ю. Т., относящихся к анализу, были при этом минимальны; она была в состоянии мыслить лишь конкретно, символический смысл нередко оставался ей недоступен. Наиболее частой реакцией Ю. Т. на мои комментарии и интерпретации было: «Нет, Вы не понимаете!» Т.о. новый опыт должен был поместиться в Прокрустово ложе ее готовой конструкции, и что тут можно было сделать?

Постепенно становилось очевидно, что одна из основных функций реконструкции пациентки — это обеспечение полной неизменности существующего порядка вещей, отрицание хода времени, отрицание движения и континуальности. Этому же отрицанию времени и движения служило отсутствие в ассоциациях Ю. Т. каких-либо конкретных, единичных воспоминаний, относящихся к периодам жизни между травматизациями: ничего не происходит, ничего не изменяется, «больничный» нарратив будет жить вечно. Она навсегда останется ребенком, ее родители навсегда останутся молодыми, на одной чаше весов — вечная боль, вечное предательство, вечная жизнь, на другой — развитие и обретение, начало и конец, утрата и смерть. Благодаря такому пониманию появилось и некоторое представление о том, что должна привнести аналитическая реконструкция, а именно — идею развития, изменения во времени, вообще идею хода времени как такового. Но это в общем и целом, а конкретно надо было с чего-то начать.

Прежде всего, необходимо было обозначить младенческий больничный опыт как травматический и провести параллель между двумя пребываниями в больнице. Осознание этого факта позволило Ю. Т. высказать фантазию, в которой отчетливо прослеживается, с одной стороны, недифференцированность восприятия, характерная для раннего возраста, а с другой — бессознательные фантазии о рождении и о неразрывной связи с матерью: «Когда я думаю о больнице, я вижу бесконечный серый коридор, серые стены больничного цвета, и временами — вспышки света, тусклого больничного света. И больше ничего. У меня болит живот, когда я начинаю об этом думать, зачем Вы меня заставляете!»

Следующим шагом стала гипотетическая конструкция психического состояния младенца, оказавшегося в больнице под капельницей, испытывающего голодные боли в желудке и кишечнике, нуждающегося в тепле6, не понимающего, почему ему так плохо, и воображающего, что это — навсегда. Последний момент в этой конструкции очень важен, он отражает «вечный», персеверирующий характер «больничного» нарратива. Ю. Т. реагирует на эту конструкцию сдержанно: ей непонятно, зачем я ей это говорю, но ребенка ей жалко. Надо сказать, что эта гипотетическая конструкция была предложена мною в период относительного «затишья», наступивший спустя несколько месяцев после того, как на пике негативного переноса пациентка прервала анализ, а затем вернулась и продолжила работу. Эти события одновременно и противоречили, и соответствовали логике «больничного» нарратива, поскольку, с одной стороны, обрыв анализа продемонстрировал возможность наступления каких-то перемен, а с другой — все опять вернулось «на круги своя».

В последующие месяцы предложенная мной конструкция прорабатывается по частям: боль в животе, которую Ю. Т. часто чувствует на сеансе, она начинает связывать с переживанием напряжения и тревоги; она вновь и вновь возвращается к вопросу о несправедливом устройстве мира и о наказании за совершенные и несовершенные преступления; она дискутирует вопрос о том, сколько должен длиться психоанализ и конечен ли он. Постепенно в центре размышлений и переживаний пациентки оказывается ее желание занять постоянное место в моей жизни, проникнуть в мои мысли, пропитаться ими и стать такой же, как я. Параллельно с этим прорабатывается важная часть отношений Ю. Т. с матерью, прежде всего примитивная идентификация, а также не осознававшаяся прежде ярость и претензии к матери. В это время «больничный» нарратив звучит со все большей настойчивостью и ожесточенностью почти на каждом сеансе как символ или эмблема безнадежности усилий и невозможности изменений. В контрпереносе у меня возникает попеременно то желание защититься от вторжения пациентки, то, наоборот, стремление как-то встряхнуть ее, чтобы в ее голове все встало на свои места.

Одним из таких вторжений был интерес Ю. Т. к комнатному цветку, стоявшему у меня на полке рядом с моим креслом. Сначала она фантазировала о том, что этот цветок (калатея) приносит несчастья; потом недоумевала, зачем он мне вообще нужен. Начиная с какого-то момента, она стала высказываться по поводу неудовлетворительного состояния цветка, и это меня раздражало, как раздражают молодую мать вмешательства бабушки в воспитание ребенка. Эта контртрансферная фантазия оказалась совершенно релевантной: выяснилось, что пациентка недавно сама начала разводить комнатные цветы, обзавелась цветоводческой литературой и чувствует себя компетентной в этом вопросе. На сеансах появились рассказы о том, как она пересаживала цветы, о том, что какой-то цветок погиб, или не развивается, или, наоборот, расцвел, о том, что цветы занимают все больше пространства в ее доме.

Постепенно мне становится понятно, что следующий шаг в построении аналитической реконструкции пациентка сделала сама, неожиданным и неосознаваемым для себя образом, путем конкретного реального действия, имеющего для нее важный символический смысл. Заботясь о своих растениях, она отыгрывала идентификацию с материнским объектом, прорабатывая таким способом взаимоотношения ребенка с матерью, в том числе больного и слабого ребенка. Смысл разведения цветов можно было бы сформулировать как антитезу «больничному» нарративу: растения имеют цикл развития, они откликаются на воздействия внешней среды, не только почва, но и уход могут повлиять на их рост, даже старательный уход иногда не помогает спасти растение. Это очень легко перевести на язык психической динамики и развития взаимоотношений с первичными объектами; в результате получается альтернативная аналитическая конструкция раннего опыта Ю. Т. Вот она, в терминах психодинамики: ранний травматический опыт сепарации и болезненного медицинского лечения в больнице привел к интернализации могущественных «плохих» объектов; для нейтрализации их деструктивности была сформирована специфическая патологическая защитная организация, с одной стороны, поддерживающая нарциссические фантазии и иллюзию всемогущества, а с другой стороны — препятствующая росту и взрослению пациентки. Благодаря этой защитной организации собственная деструктивность пациенкти. отчасти проецируется, а отчасти отрицается вкупе с переживанием собственной активности и дееспособности.

«Нарративная правда», основывающаяся на этой реконструкции выглядит следующим образом: мать Ю. Т., находясь в роддоме, не могла предотвратить заражение стафилококком, вследствие чего жизнь Ю. Т. в возрасте нескольких недель оказалась под угрозой. Путем госпитализации и последующего тщательного домашнего ухода пациентку удалось спасти, однако ее здоровье и психическое развитие оказались не идеальными, как не была идеальной и ее семья. Пребывание в больнице в восьмилетнем возрасте оживило ситуацию ранней травмы и отчасти подтвердило правомерность паранойяльных фантазий. Невозможность признать свои несовершенства и агрессивные импульсы парализует активность Ю. Т. и препятствует ее нормальной социализации. Эта реконструкция тесно связана с представлением о росте растений и о возможности его ускорения или замедления, о влиянии различных вредностей и о постепенном и непрерывном характере их развития. «Растительные» метафоры отражают собственный цветоводческий опыт пациентки, и в ответ на них она может ассоциировать относительно собственных детских или актуальных переживаний; так, она убеждала меня обработать мои растения неким биостимулятором, который вызывает быстрый рост всех систем растения и существенное улучшение их внешнего вида, но должен применяться в очень малых дозах, а в больших становится опасен. В ответ на мою интерпретацию о психоанализе как разновидности такого биостимулятора Ю. Т. высказала ряд своих фантазий о своем полном преображении в результате психоанализа, о том, что психоанализ должен продолжаться до тех пор, пока все желательные изменения не наступят и она не достигнет психического совершенства.

Но в то же время «растительные» метафоры, по крайней мере, применительно к большинству комнатных цветов, не нуждающихся в оплодотворении, практически исключают из рассмотрения тему сексуальности. На эту тему, как мы помним, в репертуаре пациентки имелся другой травматический нарратив — «об изнасиловании». Его судьба интересна и показательна: он некоторое время занимал ее мысли в самом начале анализа и потом спустя год, а затем надолго исчез из ее ассоциаций. Вновь она обратилась к нему после того, как в «больничном» нарративе удалось распознать и «экстрагировать» садистические фантазии и пациентка смогла признать свое «авторство». В нарративе «об изнасиловании» тотчас же были обнаружены два доселе неразделимых компонента — сексуальный и агрессивный; за этим последовало обнаружение, признание и постепенное принятие пациенткой своей сексуальности, инцестуозных фантазий, актуальных сексуальных желаний. Несравнимо труднее было совладать с «больничным нарративом», по причине выполнения им незаменимых функций в психодинамике и психоэкономике пациентки, тогда как нарратив «об изнасиловании», явно построенный по образцу первого, в действительности не нес такой структурообразующей нагрузки.

Вот то, что хотелось рассказать о реконструкции и ее месте в анализе. Основная идея изложенного — понимание реконструкции как моста, связывающего края пропасти, образованной травматическим опытом, и соответствующие требования к ней: помимо своей функции «восстановления нарративной правды», она должна отражать непрерывность и континуальность психической жизни.


Примечания

  1. Данная работа была представлена как пленарный доклад на IV Московском психоаналитическом семинаре «Травма, конфликт, дефицит» 28–29 июня 2003 г.;
  2. Ф. Гринэйкр (Greenacre, 1975) в своей работе, посвященной технической, теоретической и исследовательской ценности реконструкции, предлагает различать «конструкцию» как предварительную ступень реконструкции. В данном докладе мы не придерживаемся этого различения, а будем использовать эти термины синонимически;
  3. Нельзя не упомянуть и о том, что с точки зрения социального конструктивизма реконструкция прошлого невозможна в принципе, поскольку значения и смыслы конструируются во взаимодействии друг с другом;
  4. Можно, правда, предположить, что нарратив «об изнасиловании» оказал влияние на репрезентацию раннего травматического опыта: «больничный нарратив» был пересмотрен или даже создан под давлением инцестуозных желаний и фантазий, прорвавшихся в сознание в подростковом возрасте. Эта гипотеза, однако, не объясняет выраженного паранойяльного характера большинства фантазий пациентки; более вероятным кажется повторное использование прототипического представления о пенетрации;
  5. Эти переживания пациентки наводят на мысль о том, что у нее нарушена так называемая «модель быть вместе» (D. Stern, 1994). Эта модель представляет собой интернализованный паттерн переживания младенцем связи с матерью (или заменяющей ее фигурой), состояния динамического взаимодействия. При наличии хронической (или кумулятивной) травмы, например, при наличии депрессии у матери, интернализация этого состояния взаимодействия нарушена, что проявляется у взрослых пациентов как нарушение способности «быть вместе с кем-то»;
  6. Кстати: Ю. Т. почти все время анализа лежала на кушетке, завернувшись в одеяло, за исключением жарких летних дней.

Литература

  1. Arlow J. Methodology and Reconstruction. Psychoanalytic Quarterly, 1991, 60, 539–563;
  2. Blum H. The value of reconstruction in adult psychoanalysis. Int. J. of Psycho-Analysis, 1980, 61, 39–52;
  3. De Clerck R. Vom schreibenden Umgang mit der narzisstischen Wunde. Psychosozial, 2001, III, 129–143;
  4. Freud S. (1893) On the Psychical Mechanism of Hysterical Phenomena. SE, III. L., 1962;
  5. Freud S. (1914) On Narcissism. SE, XIV. L., 1957;
  6. Freud S. (1915а) Instincts and Their Vicissitudes. SE, XIV. L., 1957;
  7. Freud S. (1915б) Repression. SE, XIV. L., 1957;
  8. Freud S. (1915в) The Unconscious. SE, XIV. L., 1957;
  9. Freud S. (1917) Mourning and Melancholia. SE, XIV. L., 1957;
  10. Freud S. (1920) Beyond the Pleasure Principle. SE, XVIII. L., 1950;
  11. Freud S. (1926) Inhibitions, Symptoms and Anxiety. SE, XX. L., 1959;
  12. Freud S. (1937) Konstruktionen in der Analyse. GW, XVI;
  13. Greenacre P. On reconstruction. J. of Amer. Psychoanal. Ass. 1975, 23, 693–712;
  14. Khan M. M.R. (1963) The concept of cumulative trauma. In: The privacy of the self. Ed. By M. M. R. Khan. L., 1974;
  15. Ogden Th. On potential space. Int. J. of Psychoanalysis, 1985, 66, 129–141;
  16. Reemtsma J. P. Historische Traumen. Mittelweg, 36, 2/96, 8–11;
  17. Sandler J., Dreher A. U., Drews S. An approach to conceptual research in psychoanalysis illustrated 18. by a consideration of psychic trauma. Int. Rev. of Psychoanalysis, 1991, 18, 133–141;
  18. Schafer R. The Analytic Attitude. N. Y., 1983;
  19. Spence D. Narrative Truth and Historical Truth. N. Y., 1982;
  20. Steiner J. Psychic Retreats. Pathological Organizations in Psychotic, Neurotic and Borderline Patients. L., 1993;
  21. Stern D. One way to build a clinically relevant baby. Infant Mental Health J., 1994, 15, 9–25;
  22. Strachey J. Editorial Introduction to Freud’s ’Inhibitions, Symptoms and Anxiety’. In: SE, XX. L., 1959.